17 ноября 2014
текст:
Чтение на «Бумаге»: фрагмент книги «Даниэль и все все все»
В «Издательстве Ивана Лимбаха» вышла книга Ирины Уваровой «Даниэль и все все все». Воспоминания посвящены трагической жизни супруга Уваровой, известного советского писателя Юлия Даниэля, который вместе с Андреем Синявским был обвинен в написании и передаче для печати за границей произведений, «порочащих советский государственный и общественный строй». По итогам судебного дела, известного как «процесс Синявского и Даниэля», авторы были приговорены к семи и пяти годам лагерей соответственно. Уварова рассказывает, как проходил процесс, какая обстановка была в то время в обществе и интеллектуальном кругу, которому она и Даниэль принадлежали. Вспоминает Бориса Биргера, Булата Окуджаву, Владимира Войновича, Сергея Параджанова, Михаила Бахтина и многие другие центральные фигуры расцветшей культуры 60–80-х годов.
«Бумага» публикует начало книги, в котором Ирина Уварова напоминает последнее слово Юлия Даниэля в зале суда, объясняет, почему ее муж так и не стал актером, хотя всегда этого хотел, как Даниэлю подарили очень ценный подарок — цилиндр и почему только писатель не считал свою судьбу трудной и трагичной.
Юлий Даниэль и Римма Белина, Лидочка Шершер, Лариса Богораз, Марлена Рахлина, Лида Полушина. Фото с сайта za-za.net
Как современник, я стараюсь припомнить события. Но как современник, не могу гарантировать непредвзятости в выборе значительных явлений. Да и вообще, какая может быть объективность по поводу собственной жизни?
— Слушай, а если Софья Власьевна копыта откинет — что будет?
— Да хорошо будет! Не сомневайся.
Никто и не сомневался.
Нужно ли объяснять молодому поколению, что это была подпольная кличка Советской Власти? Конспирация, так сказать. Но от кого, спрашивается, конспирация, если самый тупой филер, таскавшийся за нами, знал, кто такая Софья Власьевна?
Она была омерзительной старухой, эта СВ, да и вредной к тому же. Мы ее ненавидели. Мы потешались над ней. Мы надували ее. Не боялись, игнорировали — ее же. Но наша жизнь крутилась вокруг нее, и с этим ничего нельзя было поделать. Она занимала огромное место в пространстве тоже огромном — рыхлое чудовище; и «лаяй», как написано у Радищева, он в чудищах толк понимал.
Но и мы числились в этом пространстве, мы были прописаны на ее площади, и это ее раздражало.
Нас тоже.
Но кого это — нас?
Нужно ли объяснять молодому поколению, что это была подпольная кличка Советской Власти?
На заре шестидесятых начинала просыпаться личность. Личность как таковая. Простое «я» выходило из сталинского наркоза. Свое «я» каждый из нас начинал выдирать из монолита державы, кто как умел; мы учились думать.
Я существую, значит, мыслю, и прошу заметить — мыслю критически.
В 1967 году Любимов поставил «Галилея» Бертольда Брехта. Там был Маленький Монах, Галилей ткнул его мордой в телескоп, чтобы тот понял, что мироздание устроено иначе, чем полагают маленькие монахи.
Мы заглянули тоже — и узнали, что Земля, на которой каждый из нас догадал родиться, крутится как окаянная вместе с другими планетами, а СВ может сидеть себе по-прежнему в обнимку с Птолемеем, утирая злобные слезы подолом железного занавеса. Занавес уже начинал ржаветь, скрипеть, местами крошиться, так что европейский мир мог с любопытством и опаской сквозь каверны в железе заглядывать к нам.
Я существую, значит, мыслю, и прошу заметить — мыслю критически
А мы выглядывали туда.
В 1955 году я, отчаянно труся, спускалась в арбатский подвал, чтобы выслушать замечания официального оппонента по университетскому диплому.
Оппонент оказался снисходителен к моему неумелому опыту. Тема была ему близка: миссия лирического поэта, добровольное принятие креста, обреченность и жертвенность — «За всех расплачýсь, за всех расплáчусь» (М. Цветаева).[/p]
Одну линию лирики Маяковского, сказал он, следовало бы развить: печаль, смятение перед неминуемой Голгофой — помните, как сказано: «Господи, пронеси мимо чашу сию!»
Оппонентом был Андрей Синявский.
Где же мне было знать тогда, что он уже затеял опасную игру и, приняв крест, понимал, что чаша его не минует. В чаше плескалась лагерная баланда.
Андрей Синявский, а следом и Юлий Даниэль (псевдоним Николай Аржак) освобождались от цензуры внешней, печатались за рубежом. Тут был простор, и можно было бы увидеть сложные конфигурации, составленные из личности и маски, из «я» и «не я», когда б не Уголовный кодекс, настроенный враждебно к играм и иносказаниям.
Их выследили, арестовали. Впервые на скамье подсудимых оказались писатели и их книги.
В повестях Даниэля личность постигает науку отчуждения от покорной подслеповатой массы. Его герои имели человеческие слабости и мужскую силу необученного духа. Самодеятельным путем они осваивали понятия добра и зла, ржавевшие за ненадобностью, и принимали личную ответственность за злодеяния века, их миновавшие.
Впервые на скамье подсудимых оказались писатели и их книги
По тем временам все это оказалось крамолой.
В 1966 году состоялся открытый суд. Под аплодисменты и улюлюканье в печати Синявского и Даниэля приговорили к лагерям строгого режима.
После суда история передала дела в руки людей. Когда учиняли судилище над Пастернаком, в его защиту не прозвучало ни одного слова, вслух, по крайней мере. Но как мало понадобилось времени для того, чтобы столько людей заговорило, письменно и устно, когда дело дошло до суда над нашими писателями.
Люди, с которыми меня свела судьба в шестидесятые годы, принадлежали к той российской интеллигенции, которая всегда умудрялась мыслить критически и чувствовала, что не все спокойно в Датском королевстве. Точнее, совсем неспокойно. Но контуры нового «клана» обозначились более-менее четко, собственно, когда были арестованы Синявский и Даниэль. После этого суда «клан» стал расти, развиваться все более раскованно, все более рискованно и обрел имя Инакомыслящих. Подспудные брожения умов привели в конце концов к тому, что теперь обоих подельников печатают без всякой цензуры.


«К перевоплощению не годен»

Достанься судьба Юлия Даниэля кому-нибудь другому, она считалась бы трудной и трагичной. Только Юлий так не думал. Напротив, был уверен: ему везет. Ни о чем не жалел за единственным исключением — что не стал актером.
После фронта в Щепкинском театральном слетел со второго тура, хотя голос имел глубокий и прекрасный, а стихи лучше, по-моему, вообще никто не читал. Но простота и естественность его были так органичны, что чей-то опытный театральный глаз определил: к перевоплощению не годен. Он был равен самому себе. Главным для него было слово. Конечно же, он был приговорен к литературе.
Но когда после пединститута они с первой женой, Ларисой Богораз, работали в райцентре Людиново, в школе, не выдержал молодой учитель — поиграл в школьной самодеятельности.
Главным для него было слово. Конечно же, он был приговорен к литературе
И уже в московской послелагерной жизни просил друга режиссера сделать ему какой-нибудь грим, интересно же посмотреть, что получится. Еще ему хотелось как-нибудь примерить фрак, но этого не случилось. Зато был ему подарен старинный цилиндр. Цилиндр был грациозен, как негр, и однажды пущен в дело. Художник Борис Биргер созвал друзей на костюмированный новогодний вечер, Юлию был собран костюм поэта минувшего века. Успех был бурный — девятнадцатый век вошел в комнату под руку с Юлием под аплодисменты. Что же касается цилиндра, то он вызвал откровенную зависть, и Юлий всем дал его немножко поносить. Пришелся убор не Копелеву, не Войновичу и не Сахарову, а конечно же, Непомнящему, пушкинисту. Костюмированные кто-во-что-горазд гости веселились, как дети на елке.
Между тем за порогом праздника многих стерегла беда. На дворе стояли семидесятые годы, за кем-то шла слежка, кому-то звонили ночью с хриплыми угрозами, кого-то в скором времени поджидали гонения и изгнания. Но умел Биргер в ту напряженную пору учинить праздник-противостояние. Так отчетливо помню этот «бал моделей» (он всех их писал), потому что маскарадная роль Юлия тонко осветила его врожденное благородство и оттенила легкость угловатых движений. «Живая картина» отразила его сущность.
Ему всегда было что противопоставить проискам действительности. Кромешному судилищу — гибкую шпагу острого ответа, непролазной лагерной серости — цветную открытку на тумбочке. И такое незатейливое ряженье он укладывал на весы, где судьба и время готовились взвешивать тягостные и мрачные вещи.
Оттого он так восхищенно чтил людей театра, что угадывал древнюю тайну их ремесла: противостояние. Все-таки в подлинной театральной душе спрятан гистрион, одиноко выходящий на бой с косной материей бытия, вооруженный лишь репликой и дурацкой маской.
На дворе стояли семидесятые годы, за кем-то шла слежка, кому-то звонили ночью с хриплыми угрозами, кого-то в скором времени поджидали гонения и изгнания
Он актеров любил, артистками восхищался, с театральными художниками дружил, вот только опасался их вольностей в адрес драматургии — я же говорю, слово было главным.
Слово — рядом с ним, в нем, а театр — «там». В детстве дома он увидел гостей: Михоэлса и Зускина. «Знаешь ли, совсем близко видел!» Это надо было слышать, то есть так близко, как не бывает. В том смысле, что рядом с чудом, отгороженным заветной рампой, простой смертный мог оказаться лишь в случае невероятного везения.
Но он видел их, великих актеров, и в театре тоже. Тут повезло очень: связь с театром устанавливалась не простая зрительская, а кровная. В ГОСЕТе ставили пьесу его отца, Марка Даниэля, «Соломон Маймон». Соломон — Зускин, Михоэлс — постановщик. Декорация Фалька.
Другим кровным театром был Центральный детский, там шла другая пьеса отца — «Изобретатель и комедиант». Как-то мы оказались в этом театре. Юлий рассказал, сколько раз он ходил на спектакль и как чудесна была Агнесса, канатная плясунья, играла ее Коренева. Нам показали летопись театра, автором «Изобретателя» значился Михалков. По ошибке, конечно. Только писательская судьба знает подобные ошибки: имя Марка Даниэля исчезло из поля зрения, как не бывало. Он умер, не успев разделить кровавую участь своих товарищей. Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына.
Когда же начали всплывать из небытия имена убитых еврейских писателей, память о Марке Даниэле наглухо перекрыло скандальное судебное дело сына
И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная роль самого себя. Но ведь именно так и было: «Гул затих. Я вышел на подмостки». Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимого.
Я хочу, чтобы вы услышали это слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда, когда «оттепель» уже испарилась, мороз набирал силу, и призрак сталинизма бродил, как это свойственно призракам, и скребся в окно.
Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения праведными, а себя — виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое как мир колесо истории.
Даниэль:
Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов <...>. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» — почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеко вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки — убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали — это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших.
Судья:
подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу».
Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: «Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал».
Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.
Послушайте, это так.
© И. П. Уварова, 2014
© Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2014
© Издательство Ивана Лимбаха, 2014
ТЕГИ: 
Если вы нашли опечатку, пожалуйста, сообщите нам. Выделите текст с ошибкой и нажмите Ctrl + Enter.

Спасибо!

Теперь редакторы в курсе.